Месяц с небольшим назад у него был день рождения. И мы опять вспоминали его «Кануны», его «Лад», «Воспитание по доктору Споку», беспокойное и неудобное «Все впереди» и, конечно, конечно, «Привычное дело». Но юбилеи успокоительны. Все кажется естественно и живо, все идет своим чередом. Мы хоть и видим перемены мира, но заслоняемся родными книгами, старательно не замечая,
что они уже только прошлое, как старое платье в гардеробе, которое или жмет, или слишком просторно.
Нас еще ночью толкни и попроси назвать современных классиков, мы автоматически ответим: Астафьев, Белов, Распутин, потому что потом наша по-прежнему высокая литература с блестящими именами уже не рождала такого союза дорогих имен, которые были нашим кровообращением, нашим дыханием, нашим общим воспоминанием.
Мы давно оставили землю, жили по городам уже не первым поколением, а все вечная русская деревенская кровь как-то разом воскресала в нас при чтении «Последнего поклона», «Последнего срока», «Привычного дела». Но и в этой чудо-тройке «Привычное дело» было наособицу. У Астафьева и Распутина не зря вон в самом имени книг первым стоит прощальное слово «последний», а у него вот и посреди всех бед – живое, вечное, долгое «привычное дело».
Он выходил из «Привычного дела», не прощаясь, а с запятой. «Жись – она и есть жись – надо, видно, жить, деваться некуда». И была в этом какая-то горькая сила и неодолимость. И сознание, что «конца нет и не будет».
Откуда же эта терпеливая сила при страдании и бедах, теснивших его героя? И откуда спокойная твердость в самом Василии Ивановиче? А вот из этого самого лада, который он чувствовал сердцем и который написал в предчувствии утраты этого лада как прекрасное завещание, как гордость и печалование: это были мы, это было русское сердце и свет миру. И хоть он слова «последний» не говорил, но уж мы чувствовали, что когда так торопятся наглядеться и навспоминаться, то дело к закату.
А ладом было все. И когда он писал «Я родился в бане», то это могло вызвать нынешнюю снисходительную улыбку – когда бы мы не знали, что Лев Николаевич Толстой родился в Ясной Поляне на кожаном диване, который стоит сейчас в его кабинете и на котором Софья Андреевна родит всех его тринадцать детей. И я так и вижу, как улыбался бы Толстой, читая, как беловский Иван Африканович сбивается, считая своих детей – сколько их у него, «восемь али девять». «Значит так: Анатошка у меня второй, Танька первая, Васька за Анатошкой, за Васькой Катюшка, после Катюшки Мишка… А Гришку куда? Он-то за кем? Вот ведь, унеси леший, сколько накопил». И тут же это простое, ладом жизни рожденное: «А шут с ними, все вырастут». Так, верно, и Лев Николаевич считал: значит, Сергей первый, потом Татьяна, за ней Илья, за Ильей Лев, потом Мария, Петр, Николай, Андрей… И сбивался.
Да и в труде ведь, как у его героя, у Василия Ивановича, ничего из рук не падало – ему и топор был послушен, и рубанок: он ведь сам алтарь ставил в своей деревенской церкви и косил, верно, не хуже Толстого. Услышишь сегодня «Хватит работать – пора зарабатывать» и потемнеешь. Разве повернулся бы язык у беловских плотников, колесников, кузнецов, каталей, дегтярей, скорняков, шорников не то что выговорить, подумать такое. Они ведь у него и в таком вроде этнографическом «Ладе» не просто народ, не безличье, а Иван Афанасьевич Неуступов, да Иван Тимофеевич Меркушев по прозвищу Тимоха, да Акиндин Фадеев из деревни Лобаниха, да Иван Рябков из Пичухи, да Юлия Федосимова, да незабвенная матушка Василия Ивановича Анфиса Ивановна. Им ведь в глаза всем надо было глядеть, как и Толстому своим мужикам.
Дома-то разные, да лад один. Отчего и видишь Василия Ивановича самым родным русской литературе, которому и Пушкин свой с его «Историей села Горюхина», и Некрасов с «Русскими женщинами», и Тургенев с «Лукерьей» и «Бежиным лугом», и Толстой с «Хозяином и работником». И, верно, там, в небесных селениях они сойдутся в духовном единстве.
Отчего мы и защищались Василием Ивановичем от бед и знали, как их перемочь: привычное дело русскому человеку – труд и беда. А вот искусились чужим умом, пошатнулся лад, и себя не собрать. Но, может, сейчас вслушаемся в себя требовательнее, как всегда был требователен Василий Иванович, так что, получив от него письмо, надо было еще набраться смелости открыть его, потому что и ответ ожидался прямой. Вслушаемся и не уступим жадному забвению, которое торопится отнести его книги в историю и этнографию. Сохрани Бог и это сделается для нас привычным делом – перед памятью не оправдаемся.
Голос
Дмитрий Шеваров, писатель:
– Все детство рядом с ним, как с печкой. В одном городе жили. А на первом курсе я корпел над курсовой по его рассказу «Колоколёна». Сам выбрал Белова и этот рассказ, никто не навязывал, но, видно, не рассчитал своих сил – слишком глубока была для меня речь старухи Колоколёны. И я барахтался, напрасно перерывая словари в поисках неслыханных мной доселе беловских слов.
Еще помню, мы на какой-то вологодской партконференции вместе в очереди в гардероб стояли, и я поражался, какого же он маленького росточка – как мальчишка лет двенадцати. Так же, говорят, и Рубцова принимали иногда со спины за подростка. Кстати, Василию Белову посвящено ставшее теперь уже классическим стихотворение Николая Рубцова.
Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи.
Стихи эти – как вздох.
Они тише самой тишины.
Василию Белову было всего тридцать с небольшим, когда в 1966 году вышло «Привычное дело». Через два года – «Плотницкие рассказы». Книги, ошеломившие пронзительной правдой о военной и послевоенной деревне. Ошеломившие не только городских людей, но и таких, как Василий Шукшин и Виктор Астафьев. «Привычное дело» сегодня звучит как реквием. И, кажется, это мы, а не Иван Африканович сидим у могилы родной страны. «Худо мне без тебя, вздоху нет, Катя… Ты, Катя, где есть-то?..»
Сегодня о русской деревне не вспоминают. Еще прежде, чем стереть ее вовсе с карты, мы стерли ее из памяти.
Опасаемся оглядываться в ту, деревенскую, сторону.
Ведь как туда посмотреть без стыда за то, что творится.
В черные глазницы брошенных ферм, закрытых школ, разбитых клубов, растащенных детских садиков, заросших березами забытых храмов…
Вот почему остается по большому счету непрочитанной беловская трилогия о судьбах русского крестьянства: «Кануны», «Год великого перелома» и «Час шестый». И литературу с глаз долой задвинули деревенскую. Литературу, выстраданную не одними писателями, а всем народом. Кровно нашу, совестливую, заступническую, удержавшую в слове многое из того, что на русской земле мы сегодня уже не найдем.
«Никого у него не осталось, только гармонь играла, как живая…» Это из беловского рассказа «Весна» – про старика, у которого было трое сыновей, и ни один не вернулся с фронта.
Ты не езди за Забыть-реку,
Ты не пей-ко забытной воды,
Ты забудешь, млада-милая,
Да свою родную сторону…
Не так много вокруг нас осталось родного, чтобы мы могли им пренебречь. Чтобы мы оставили без этого родного своих детей. Перечитайте Белова, окунитесь в его рассказы, поклонитесь – хоть бы и мысленно – русской деревне. Помяните старика.