В хирургическом отделении форточки наглухо запечатаны, здесь не терпят сквозняков. В палатах душновато и по ночам почти везде приоткрыты двери.
Мы тоже оставляем небольшую щелочку для вентиляции. Утром в коридоре загорается свет и в темную дремлющую палату падает узкий золотистый лучик.
Начинается новый день.
По коридорному линолеуму раздаются частые строчки легких шажков. Так перебегает по пустому гулкому насту лесная мышка. Лучик в нашей двери гаснет, но тотчас высвечивается. Гаснет и снова вспыхивает. Это хлопочет сестричка Таня, приступившая к своим обязанностям. В палаты она пока не заглядывает, чтобы не докучать больным. У нее мягкое ведро, не гремящее дужкой, бесшумная, обмотанная ветошкой швабра и много такта. Остальное - дело тоненьких, но ухватистых рук с прозрачными и хрупкими фалангами пальцев, напоминающих лапки зорянки.
Хлопот у Тани много. Один коридор - целая спринтерская дистанция. Швабра плохо слушается на взбухшем линолеуме, вязнет в неровностях, а в многочисленных понижениях скапливаются лужицы. Не знаю точно, за ней ли числятся всякие служебки - например, клизменная или похожая на преисподнюю мрачная процедурка с выкрученными лампочками, затертой до черноты ванной, в которую в доброй памяти вряд ли кто полезет, и прочими бачками и емкостями, уже не подвластными никакому "комету", разве если их заменить новыми, на которые, видимо, нет свободных средств. Главная же уборка - это палаты, и главная она потому, что проходит в присутствии больных, под их невольным пристальным контролем. А после обхода надо вести или даже везти кого на рентген, кого на УЗИ, кого на кардиограмму. А еще в любую минуту может последовать распоряжение срочно доставить каталку в приемный покой за новым поступлением...
Между делами она иногда забегает ко мне, спрашивая: не надо ли чего?
В день моего прибытия Таня везла меня на каталке с первого этажа на шестой долгими переходами и гулкими грузовыми лифтами, озабоченно поглядывая на лежавший в ногах мягкий аэрофлотовский чемоданчик, с которым я некогда бывал за облаками, а теперь вот обескрылел и печально катился по земле, подталкиваемый чуткими руками милосердия...
С той поры Таня как бы взяла надо мной попечение и в незанятую минуту забегала, мелко строча шажками, чтобы задать все тот же душевный вопрос:
- Не надо ли чего?..
Ей всего восемнадцать, она все еще в детстве - и тельцем, и чувствами. Серый больничный костюмчик - жакетик и брючки - сидят мешковато, не выделяя никаких форм - как это выигрышно смотрится на других медсестрах. Серая шапочка на простых чернявых волосах, подрезанных по самые ушки, в мочках которых робко мелькают зернышки сережек. Личико ее простенькое, широковатенькое, с приятной пипочкой вздернутого носа, что-то от Мирей Матье, только не в звездной холености, а такое, какое есть - свое, изначальное, милое... И глаза... Я видел такие на блокадных портретах Пророкова. Они глубоко посажены в чуткую трепетную темень глазниц, глядят оттуда распахнуто, с давней, устоявшейся печалью, и не всегда удается выдержать их предельную искренность и немигающее доверие.
Мне показалось, что, получая свои 150, она просто хронически недоедает, отсюда и ее запавшие блокадные глаза.
Но несмотря ни на что, она весела и приветлива, и озаряющая теплом улыбка весь день не покидает ее.
После консилиума решено было перевести меня в другое отделение этажом выше.
Я уложил свой чемоданчик, взял под мышку настольную лампу и собрался было уходить, как внезапно в палату вбежала запыхавшаяся Таня.
- Ой, чуть не опоздала... Давайте, я что-нибудь понесу.
- Да вроде бы и нечего... А впрочем...
На тумбочке оставались три гвоздики, подаренные мне лечащим врачом как знак ободрения. Они и теперь были еще хороши и празднично цвели в керамическом горшочке. Оставлять их здесь было неэтично. Я собирался вернуться за ними вторым заходом, и вот очень кстати заглянула Танечка.
Я оставил записку соседу, увезенному на операцию, и процессия наша тронулась: Таня с цветами впереди, я с чемоданом и настольной лампой сзади. Она держала горшочек с пламенно горящими гвоздиками впереди себя обеими руками, ступала торжественно и бережно, с приподнятой головой, будто опасаясь нечаянно задуть, не уберечь это живое горение.
Чтобы не идти тоже слишком торжественно, я принялся расспрашивать ее о том о сем:
- Ты живешь в общежитии или у тебя своя семья?
- Я живу с мамой, папой, и еще - сестренка.
- Сестра тоже работает?
- Нет, она учится на филологическом.
- А мама?
- Мама в детском садике логопедом.
- Сколько получает?
- Тоже немного...
- А папа?
- Папа у нас лодырь... - горестно возвысила она голос.
- Ты серьезно?
- Да, серьезно.
- Ну, что он, например, делает, когда проснется?
- Просит есть.
- И выпить, поди, просит?
- Выпить не просит - у нас на это нету...
- И что же потом?
- Собирается и уходит к дружкам или собирает бутылки... Так каждый день.
- Зачем же такой папа? - спросил я ненужно.
Она не ответила, некоторое время шла молча.
- Неловко как-то: через всю больницу с цветами, - сказал я.
- Ловко, ловко! - озаренно воспротивилась она. - Очень даже ловко! Я так и по улице пошла бы...
- Тебе-то с чего?
- А я вас читала! Ваши "Берега".
- Есть такая книга, - сказал я.
- В нашей библиотеке брала. Читала и плакала...
- Ну, спасибо... А я тебя Ветерком зову.
- Почему?
- Когда ты мимо промелькиваешь, в палате будто свежеет. Так и говорю себе: "Ветерок пробежал..."