Андрей Битов: Только тот текст достоин чтения, который требует усилия

Ощущения и суждения Андрея Битова поражают нестандартностью

Андрей Битов — один из немногих оставшихся от советской эпохи литературных гигантов. Он был свободен от идеологии тогда, а потому писал настоящую прозу. И сегодня его ощущения и суждения поражают нестандартностью.

— Андрей Георгиевич, что делает из человека писателя?

— Я думаю, неспособность ни к какому труду. Возможно, это потребует расшифровки.

— На самом деле это требует расшифровки.

— Ну, действительно, человек ничего больше не может. Только такой человек и может писать.

— Хорошо. Тогда второй вопрос. Вы воспринимаете события своей жизни эмоционально или отстраненно-умозрительно?

— Я думаю, что они до меня доходят с опозданием, то есть эмоции возникают потом, реакции потом. Сначала я, по-видимому, их прохожу все-таки отстраненно, потом понимаю, что со мной, может быть, что-то даже очень серьезное происходило. Это уже какая-то другая стадия. Тогда это уже подвергается одновременно и анализу, и эмоциональной обработке. То есть вот это перепутано. Нормальный человек должен сначала отреагировать эмоционально, а потом аналитически, а у меня получается наоборот.

— Тем не менее к жизни вы относитесь с интересом или интерес этот уже растрачен?

— Конечно, с интересом. Но он очень изменился с возрастом. И даже, может быть, от занятий литературой тоже. Очень многое мне просто заранее известно и скучно. Много больше, чем было раньше. Старость — это утрата многих функций. Я думаю, что я меньше пью, меньше встречаюсь с женщинами, меньше вожу автомобиль, а то и перестаю делать и то, и другое, и третье. Может быть, распадается постепенно мир, и очень много теряется вокруг тебя людей, с которыми прожита жизнь. Вот это самая главная черта возраста. Жизнь начинается с одиночества и потом им заканчивается. Даже если ты окружен внуками и правнуками. Становится неинтересно. Я, допустим, книгу беру какую-то — замечательную, модную, но я ее уже знаю раньше, чем открою. Может быть, это уже тупость мозга.

— Андрей Георгиевич, а что для вас является чудом? Вообще случались ли чудеса в вашей жизни?

— Безусловно. Я считаю, все, что произошло со мной, это чистое чудо. Я думаю, что и с человечеством в целом происходит тоже чудо. Потому что оно, человечество, давным-давно себя извергло, изничтожило — значит, оно спасается чудом, а чудо ему принадлежит. Так что я в этом плане абсолютно верующий человек. И если я прослежу, сколько раз я был спасен по жизни, я не сомневаюсь, что это сплошное чудо. От зачатия и до сегодняшнего дня. Когда я утром проснулся, это чудо.

— А отдых для вас — это труд?

— Это очень редко случается в последнее время. Я не называю это трудом. Я всегда цитирую Мандельштама: «Что бы я ни делал, даже если бы я таскал на плечах лошадей, все равно никогда я не был трудящимся». Это не труд, это что-то другое. Если я произвожу продукт свой — а это бывает редко, — то по окончании чувствую такое освобождение, такую энергию жизни, такое оправдание ее, что получается: этот редкий момент и был отдыхом.

— А что бы вы пожелали читателям газеты «Труд»?

— Чтобы они не считали трудом усилие чтения. Я как автор могу сказать: только тот текст, который можно прочесть с усилием и увлечься этим усилием, только тот и достоин чтения. И попасть в этот способ кайфа, в эту наркотическую такую зависимость от чтения является, по-моему, по-прежнему очень важным для производства и для воспитания человеческой души, молодой души. Меня сделало чтение. Вот я думаю, я потому и писатель, что ничего не умел, кроме как читать. А читать я умел плохо всю жизнь. Вот поэтому я читал хорошо.

Человек в пейзаже (фрагмент повести)

Проснулся я, сидя на обычном канцелярском стуле, в помещении, до странности не напоминавшем камеру. Это был такой загончик, в котором содержат некрупных животных, вроде кроликов или в крайнем случае лисиц... Сквозь проволочную стенку, отделявшую меня от дежурки, видел я мирного милиционера, дремавшего на посту. А вот обок со мной помещался на таком же стуле человек, которого никак нельзя было бы здесь ожидать: солидняк. Он был в драгоценном на вид пальто с бобровым, как мне показалось, воротником; в каракулевом «пирожке», оттенявшем благороднейший бобрик седых волос; в тонких золотых очках, свирепо посверкивающих... и он спал, оперев выбритейший массивный подбородок на набалдашник (слоновой кости!) столь же массивной трости.

— Проснулся? — услышал я добрый голос милиционера. — Выходи.

И он отпер сетчатую дверь в нашей клетке.

— Выходи, не бойся, мы ничего против тебя не имеем... (В жизни со мной так не разговаривали!) Как раз майор пришел, сейчас тебя отпустим... Сиди, сиди. Тебя не касается! — грозно прикрикнул он на шевельнувшегося за мной сановного соседа. — Ты у меня еще посидишь! — Два «и» в последнем слове прозвучали у него тоненько, как у комарика.

Образцовый и показательный, выпорхнул я из камеры, как птичка, осуждающе посмотрев на моего, теперь уже бывшего, коллегу... Протрезвел я, конечно, сам удивляюсь как. Правда, разило от меня!.. Майор, чисто выбритый, образцовый, со спортивным румянцем на подтянутых скулах и университетским ромбиком в петлице, брезгливо попросил меня не подходить к нему и говорить на расстоянии. Все-то я ему сумел объяснить... За что я люблю кино — так это за то, чтобы в милиции сказать, что я в нем работаю. Тут, конечно, начинаются вопросы, на которые я могу ответить, то есть вопросы, переходящие в разговор, переходящий в беседу. Не то чтобы майор видел хоть одну из снятых по моим сценариям картин, но удостоверение-то, хоть и не паспорт, у меня было. И адрес мой подтвердился, и ФИО. И не дрался я, не пел, не матерился, не оказал сопротивления. И в монастыре, как оказалось, был я в гостях у друзей-художников, а художники, известное дело, сами понимаете... И запах у меня такой, просто несчастье мое — пищеварение такое или печень: выпьешь на грош — разишь на рубль.

— Что ж вы здоровье-то не бережете, раз так? — напутствует майор.

— Да не могу сказать, чтобы часто злоупотреблял-то, — сокрушаюсь я на голубом глазу.

— Что ж они вас не проводили-то?

— Да набрались как поросята, — осуждающе говорю я, — я-то не вровень с ними пил.

Ключ же, оказалось, я нашел в деревне (отдельно разговор о деревне: где, в какой области, оказались почти земляки...), ржавый-ржавый; вот ребята мне его и отреставрировали, я его на стенку повешу.

— Вот ключик-то у нас и оставьте... А Голсуорси, что обещали попробовать достать (уж больно жена им увлекается), когда достанете, зайдете к нам, я вам и верну...

И телефончик даже записал, выдернув листок из прошедших дней календаря.

И я настолько воспрял, что даже спросил, что натворил мой вельможный сокамерник.

— И не спрашивайте! — презрительно отмахнулся майор.

А было уже утро, и не самое даже раннее. Солнце грело. Небо синее. Господи! Какое же это счастье! Выйти из КПЗ, выйти сухим, выйти на воздух, на свободу, да еще и погода! Чувствовал себя даже молодо и свежо, будто не зашел вчера за литр, а возвращаюсь себе из утреннего бассейна или с корта. Не то что вспоминать — подумать во вчерашнюю сторону омерзительно и страшно. Чем я жив, отчего единственно все еще считаю себя неконченым, так это ханжеством. Я ведь как их сумел убедить? Да только сам во все поверив. И вышел я оттуда с полным ощущением, что справедливость торжествует, и, что особенно характерно, что именно в моем случае. И тот, с тростью, убедительно подтвердил это...

И только отделение скрылось из виду, только я окончательно полной грудью вдохнул воздух, убежденный в том, что вчерашнего фантастического ужаса просто не было, что все это воспаленный бред, который я, к счастью, преодолел, победил и забыл, как меня решительно потянули за рукав... Продрогший и осунувшийся, бессонный, стоял передо мною Павел Петрович.