"В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО"

НИКОЛАЙ ЗАБОЛОЦКИЙ 1903 - 1958
В моей душе поставлен небольшой, хотя и рукотворный

НИКОЛАЙ ЗАБОЛОЦКИЙ 1903 - 1958
В моей душе поставлен небольшой, хотя и рукотворный памятник великому переводчику русской поэзии - Анджело Марии Риппелино. Не только за то, что он перевел на итальянский все лучшее из Маяковского, Ахматовой, Цветаевой, Пастернака, Заболоцкого, Мартынова, Слуцкого, Ахмадулиной, Вознесенского и других поэтов. Не только за то, что он говорил на всех славянских языках. Не только за то, что как человек, любящий и Москву, и Злату Прагу, он осудил в 1968 году брежневские танки, а когда наши газеты начали бесстыдно поливать его грязью как "антисоветчика", предпочел не отругиваться. Я воздвиг в своей душе памятник ему еще и за то, что он помог мне познакомился с Заболоцким, а затем и с Пастернаком... Риппелино захотел посетить и того, и другого вместе со мной, особенно когда узнал, что я с ними не знаком.
Итак, в 1956 году я оказался в квартире автора обожаемых мною "Столбцов" и "Некрасивой девочки". В небольшой, выглядящей несколько амбулаторно гостиной не было ни шкафа с горками хрусталя, ни тахты, ни картин или ковров на стенах. Стол был застелен простенькой, но свирепо накрахмаленной скатертью и уставлен только грузинскими закусками: зеленым и коричневым лобио, малахитово светящимся пхали, нежно-бежевым сациви, изумрудными веточками джонджоли, багряной гурийской капустой, слезящимся белоснежным сулугуни и даже петушиными гребешками, фаршированными куриной печенкой, доставленными прямо из "Арагви". Как-никак мы были в гостях у переводчика "Витязя в тигровой шкуре".
Единственное, что меня обескуражило, - это сиротская одинокость бутылки с краснобархатным "Телиани". Поясню, что в те далекие незабываемые времена я однажды выпил 35 граненых двухсотграммовых стаканов "Изабеллы", отмечая количество ножом на не застеленном грубом столе. Созерцание всего-навсего одной бутылки на всех нагоняло на меня тоску. Да и сам Николай Алексеевич несколько разочаровал меня своей подчеркнутой непоэтичностью, даже, я бы сказал, поведенческим консерватизмом. Я представлял его совсем другим - кем-то вроде колдуна, мага, а он был похож скорее на бухгалтера или фармацевта. Не было никакого артистизма ни в одежде, ни в движениях, ни в словах. Тосты, конечно, были, но звучали как-то не по-грузински - слишком кратко и без традиционной витиеватой пламенности.
Вдруг я увидел, что дверь из коридора чуть приотворилась, оттуда выпорхнула изящная, как лебединая шея, женская рука, молниеносно схватила пальцами, словно клювом, пустую бутылку и исчезла. "Придется пить боржом", - чуть не скрежеща зубами, подумал я. Но вдруг та же самая рука уже с новой, полной бутылкой "Телиани" впорхнула в ту же самую дверь и неслышно опустила ее на скатерть. Так повторялось раз десять. Сам же хозяин наполнял наши бокалы с прежней нерушимой педантичностью. И я, и Риппелино были потрясены волшебством, происходившим на наших глазах как нечто само собой разумеющееся.
Может быть, весь секрет поэзии Заболоцкого в том, что она спокойно предлагает непременное волшебство как нечто само собой разумеющееся.
В одном из ранних стихов Заболоцкий писал: "Отчего я, профессор отчаянья, Не могу над собой смеяться?" Да оттого, что он принимал и весь мир, и самого себя как часть мира всерьез. Были у него и моменты полной безнадеги: "Как далек восход зари последней! Как пустыня тяжкая щемит! И стоим - оплеванные тени, Подневольные времен гробовщики!". Другу юности он говорил: "Проклятая, да, проклятая жизнь. Я запутался в ее серых тягучих нитях, как в тенетах, и где выход?"
Три мешка сухарей на троих было у троих уржумских юношей, отправившихся в 1920 году Москву "за образованием", мечтавших об историко-филологическом факультете. Но живая голодная история России, сквозь которую тащился поезд, научила их уму-разуму, подсказала поступить на медицинский, потому что там выдавали паек - целый фунт хлеба. Один из них - Коля Заболоцкий - даже написал что-то вроде песни тогдашних красных буршей: "В аудитории сонной Чувства не лгут - На Малой Бронной Хлеб выдают". У Коли было до странности обманчивое лицо: даже когда брюки сваливались с отощавших бедер, ширококостное строение физиономии создавало впечатление пышных, цветущих щек, хотя на самом деле скулы были плотно-наплотно обтянуты кожей.
После лекций всеми правдами и неправдами пробивались в Политехнический, где слушали Есенина и других имажинистов, Брюсова, пролетарских и комсомольских поэтов, ну и, конечно же, Маяковского. Маяковский Коле не очень нравился, и он посмеивался над товарищем, которому Маяковский в толпе чуть не отдавил ногу своим гигантским ботинком.
Классовое восприятие истории России было смолоду чуждо Заболоцкому, и это его рискованно отличало от многих сверстников, развитие которых от колыбели до комсомола он описал довольно сардонически: "Ступни младенца стали шире, / от стали ширится рука, / уж он сидит в большой квартире, / невесту держит за рукав... / Но вот знакомые скатились, / завод пропел: ура! ура! - / и новый быт, даруя милость, / в тарелке держит осетра... / и председатель на отвале, / чете играя похвалу, / приносит в выборгском бокале / вино солдатское, халву, / и, принимая красный спич, / сидит на столике Ильич". Здесь неожиданно Заболоцкий смыкается с не самым его любимым поэтом - Маяковским: "О коряги / якорятся // там, / где тихая вода... // А на стенке / декорацией // Карлы-марлы борода".
Под нажимом редактора Заболоцкий был вынужден заменить слово "Ильич" на бессмысленное в данном случае слово "кулич", ибо почти все госслужащие боялись из-за антирелигиозной истерии угощать гостей такими "неатеистскими" лакомствами. Вряд ли подобные поправки добавляли оптимизма Заболоцкому. Но его держала на поверхности сама жизнь, и в отличие от некоторых своих современников, культивирующих артистизм отрицания или, наоборот, - артистизм приспособленчества, он писал живую жизнь: иногда как презрительный всевидящий сатирик, иногда как одописец радостей жизни и красоты матери-природы.
Вдосталь наглотавшись Москвы и вернувшись в родимые пенаты, после столицы показавшиеся тесными, Заболоцкий опять решил ехать "за образованием" - на сей раз в Ленинград. Там ему повезло: он встретил будущих соратников - поэтов Даниила Хармса, Александра Введенского, Николая Олейникова, с которыми его объединила любовь к Хлебникову. Поэты, так радостно потянувшиеся друг к другу, организовали движение "левофланговцев", потом оно переросло в Обэриу - Объединение реального искусства. Творческая реальность в их понимании состояла в концентрированном изображении действительности через метафору, а не через скрупулезные, ускучняющие подробности.
Но все более одержимая паранойей власть искала "вражеское" не только в открытых выступлениях против нее, а и в том, что до ее мозгов "не доходило". Непонятное иногда пугает больше, чем понятное. Не понимать до конца что-то - это унизительно, а власть любит унижать других, но не любит чувствовать униженной себя. Ни Заболоцкий, ни его соратники не избежали неизбежного - неба в крупную клетку.
Он, со свойственным ему педантизмом, ссылался на то, что его арест противоречит сталинской конституции. "Действие конституции кончается у нашего порога", - вот что ответил ему следователь. Заболоцкого допрашивали, истязая поначалу только голодом и бессонницей, но сутки за сутками. "Сознание стало затуманиваться, - писал он в "Истории моего заключения", - и я все силы напрягал для того, чтобы отвечать разумно и не допустить какой-либо несправедливости в отношении тех людей, о которых меня спрашивали... помнится, я чувствовал внутреннее облегчение и торжество свое перед этими людьми, которым не удается сделать меня бесчестным человеком".
Когда через восемь лет Заболоцкому чудом удалось вернуться, его вызвали на общее собрание писателей, которое должно было осудить Ахматову и Зощенко. Ему ясно дали понять, что полная реабилитация и прописка будут зависеть от его поведения. Но он и тут не переступил через свою совесть, не поехал в Москву, а где-то бродил по пригородным перронам и пивнушкам. Он успешно сыграл роль скучного человека, но это было самозащитой.
Он чувствовал себя сосудом, в котором мерцает огонь, и не дал этому огню прижизненно погаснуть в те времена, когда консервативная педантичность совести стала опасным для жизни экспериментом.
Я хотел бы вернуться в ту комнату,
где, как на тихой поляне,
приотворенной дверью нечаянно скрипнув слегка,
опускала на скатерть стола упоительное "Телиани"
лишь до локтя нам видимая рука.
И мы пили и пили,
нисколечко не утоляясь,
в тайном страхе, что это вино отберут:
самый русский на свете, наверное, итальянец,
я, почти алеут,
и почти уже вымерший обэриут.
Много б дал я,
чтоб снова под слабой закатной полоской
в доме на Беговой,
где прижались застенчиво липы к окну,
Николай Алексеевич Заболоцкий
подливал "Телиани" -
так нежно ко мне
и вину...
Ивановы
Стоят чиновные деревья,
Почти влезая в каждый дом.
Давно их кончено кочевье,
Они в решетках, под замком.
Шумит бульваров теснота,
Домами плотно заперта.
Но вот все двери растворились,
Повсюду шепот пробежал:
На службу вышли Ивановы
В своих штанах и башмаках.
Пустые гладкие трамваи
Им подают свои скамейки.
Герои входят, покупают
Билетов хрупкие дощечки,
Сидят и держат их перед собой,
Не увлекаясь быстрою ездой.
А там, где каменные стены,
И рев гудков, и шум колес,
Стоят волшебные сирены
В клубках оранжевых волос.
Иные, дуньками одеты,
Сидеть не могут взаперти.
Прищелкивая в кастаньеты,
Они идут. Куда идти,
Кому нести кровавый ротик,
У чьей постели бросить ботик
И дернуть кнопку на груди?
Неужто некуда идти?
О мир, свинцовый идол мой,
Хлещи широкими волнами
И этих девок упокой
На перекрестке вверх ногами!
Он спит сегодня, грозный мир:
В домах спокойствие и мир.
Ужели там найти мне место,
Где ждет меня моя невеста,
Где стулья выстроились в ряд,
Где горка - словно Арарат -
Имеет вид отменно важный,
Где стол стоит и трехэтажный
В железных латах самовар
Шумит домашним генералом?
О мир, свернись одним кварталом,
Одной разбитой мостовой,
Одним проплеванным амбаром,
Одной мышиною норой,
Но будь к оружию готов:
Целует девку - Иванов!
1928
Где-то в поле возле Магадана
Где-то в поле возле Магадана,
Посреди опасностей и бед,
В испареньях мерзлого тумана
Шли они за розвальнями вслед.
От солдат, от их луженых глоток,
От бандитов шайки воровской
Здесь спасали только околодок 1
Да наряды в город за мукой.
Вот они и шли в своих бушлатах -
Два несчастных русских старика,
Вспоминая о родимых хатах
И томясь о них издалека.
Вся душа у них перегорела
Вдалеке от близких и родных,
И усталость, сгорбившая тело,
В эту ночь снедала души их.
Жизнь над ними в образах природы
Чередою двигалась своей.
Только звезды, символы свободы,
Не смотрели больше на людей.
Дивная мистерия вселенной
Шла в театре северных светил,
Но огонь ее проникновенный
До людей уже не доходил.
Вкруг людей посвистывала вьюга,
Заметая мерзлые пеньки.
И на них, не глядя друг на друга,
Замерзая, сели старики.
Стали кони, кончилась работа,
Смертные доделались дела...
Обняла их сладкая дремота,
В дальний край, рыдая, повела.
Не нагонит больше их охрана,
Не настигнет лагерный конвой,
Лишь одни созвездья Магадана
Засверкают, став над головой.
1956
1 Санитарная часть, больница.