"В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО"

ВЛАДИМИР ЛУГОВСКОЙ 1901 - 1957
В 1957 году мне позвонил Павел Григорьевич Антокольский,

ВЛАДИМИР ЛУГОВСКОЙ 1901 - 1957
В 1957 году мне позвонил Павел Григорьевич Антокольский, захлебываясь от рыданий:
- Женя, Володи больше нет...
- Какого Володи? - спросил я. Почему-то мелькнула страшная мысль о моем ближайшем друге - Соколове. Антокольский долго всхлипывал на другом конце трубки - я чувствовал, как его трясло. Наконец, вырвалось:
- Луговской... В Крыму... Скоропостижно... Слава Богу, хоть не мучился... Приезжайте в "Прагу", помянем... Позвоните Саше...
Антокольский, которому тогда шел 61-й год, 33-летний Межиров, 24-летний я, - мы были тогда близкими друзьями, несмотря на разницу в летах.
Вскоре мы уже плакали все втроем, роняя слезы в водку и в еще водившуюся тогда в "Праге" сладкую гурьевскую кашу с полумесяцами горячих резаных абрикосов. Водка - не мой напиток, меня развезло, и, расставшись с друзьями, я побрел по Москве, размазывая слезы по щекам. В результате угодил в лапы милиции за якобы гнусное предложение женщине, хотя мне было очень плохо и попросту хотелось любви и ласки, а она так одиноко сидела у ресторана "София" в такси рядом с шофером под зазывно горящей зеленой лампочкой, что было в те годы приглашающим знаком. Я лишь спросил эту женщину: "Вы свободны?", после чего она завизжала, и сразу появилось множество свидетелей, которые даже не слышали моего невинного вопроса.
Незадолго до этого был введен в действие "декабристский" указ, по которому нарсуд имел право вкатить до 15 суток за мелкое хулиганство без всякого разбирательства. Каменноликий судья, пролистнув показания лжесвидетелей о моем недостойном поведении, даже ни о чем не стал спрашивать, просто вписал мне пять дней исправительных работ. Я попытался объяснить, что умер поэт Луговской, что мы с друзьями его поминали и я хватил лишку, но никого не хотел обидеть. Следователь спросил: "А ты что, и сам тоже - этот... поет?.. " Я трагически кивнул, бия на сострадание к нам, мученикам совести, но увидел, как судья, узнав о моей профессии "поета", сладострастно приписал спереди единичку к цифре пять. Вот так я пострадал за Луговского, которого нежно и благодарно любил и люблю.
Корней Чуковский вспоминал, что до встречи с Маяковским по ранним стихам представлял его закомплексованным недомерком, затравленным боязнью неудачничества, недолюбленностью. То же самое у меня случилось с Луговским, только наоборот - я ожидал увидеть сильного, уверенного в себе человека, а увидел, что душа у него мягкая, готовая вот-вот развалиться и потонуть, как бумажный кораблик. Луговской принадлежал к трагической категории очень неплохих людей, оказавшихся в очень плохом времени.
Несовпадение внутренней сущности поэта и эпохи чувствуется в исторически и нравственно сомнительном, но бесспорно сильном стихотворении "Басмач". Ведь и сейчас в Чечне расстреливаемые террористы, как инопланетяне, совершенно непонятны тем, кто их расстреливает, а террористам точно так же непонятны те, кому они отрезают головы. Впрочем, подобная инопланетная отчужденность разделяет и многих русских с русскими.
Упрекать Луговского и таких же, как он, не рвачей, а трубачей революции, в приспособленчестве - это и есть бесстыдное приспособленчество к сегодняшнему беспределу, дабы оправдать трусливую готовность лечь под потную волосатую тушу нынешней неизвестно какой системы - результата свального зоологического греха дворняжек, лагерных овчарок и компьютеров на пустырях истории. А вот перечитайте "Курсантскую венгерку" Луговского, и у вас горло перехватит от зависти к первозданной чистоте влюбленности поэта в свою молодость, еще не догадывавшуюся, как ее растопчут - сначала сталинские палачи, а затем те, кто нагло называл себя демократами, но на деле оказался политическими наперсточниками. Перечитайте "Середину века", а особенно внимательно стихи, которые в нее не включались, но без которых она непредставима.
Перед вами предстанут шедевры, чудом уцелевшие. Это была тайна "дяди Володи", как влюбленно называли Луговского верные ученики - и среди них Гудзенко, Луконин, Межиров. Но даже в сильно урезанной "Середине века" я когда-то увидел, пусть краешек, "самозапрещенного" Луговского, ощутил поэтику преображенного им пятистопного нерифмованного ямба, восходящего от "Моцарта и Сальери", "Вольных мыслей" Блока, "Обезьяны" Ходасевича.
Первым этому новому качеству русского белого стиха у Луговского научился Евгений Рейн, открывший и Бродскому тайну дяди Володи. Хотите выяснить один из главных корней Бродского? Это "Алайский рынок" Луговского, хотя, в отличие от крупно одаренного, но жесткого Бродского, дядя Володя был мягким и, к счастью для него и других, способным к благодарности человеком. Однако то, что для Луговского было временным настроением, для Бродского стало отношением к жизни. Бродский знал эти стихи наизусть и читал их вслух как собственные: "Идти домой? Не знаю вовсе дома... Оделись грязью башмаки сырые. Во мне, как балерина, пляшет злоба, Поводит ручкой, кружит пируэты. Холодными, бесстыдными глазами Смотрю на все, подтягивая пояс. Эх, сосчитаться бы со всеми вами!"
Разница между Луговским и Бродским в том, что Луговской в своей "тайнописи" был жалостлив, но одновременно самобезжалостен: "Тоскливый, хитрый, пасмурный поэт! Из века в век возился я с тобою, Босяк и раб, всегда идущий мимо В ночных туфлях, в копеечной пижаме, Сосущий недогрызенные ногти". А Бродский был только безжалостен.
Межиров очень точно заметил, что современная молодая поэзия напоминает ему "хоровое исполнение сольной арии Бродского". Таланту Бродского нынешним молодым научиться не под силу, а вот его безжалостности научиться легче - на это таланта не надо. Поэтому армия "бродскистов" напоминает мне строки Луговского: "Улитки шли холодным скользким строем. Улитки шли, похабно выгибаясь". Какая четкая исчерпывающая характеристика постмодернизма!
Луговской был похож на актера, который почему-то выбирал себе сугубо героические образы, от которых у него не было ничего в характере, рыхлом, податливом, как пластилин. Но пластилин этот не затвердевал, не переводил поэта в разряд бронзовых истуканов. Когда эпоха террора лепила из людей палачей и доносчиков, истребляя даже ген мягкости, быть незатвердеваемым, то есть не фанатиком, - это редкая генетическая удача. Что-то в Луговском было от очаровательного и смешного Трусливого Льва из "Волшебника Изумрудного города". Тот, кто стыдится своей нехрабрости, уже не трус.
Удивительно, что не могу вспомнить глаза Луговского. Брови их надежно скрывали, и он, по-моему, не любил смотреть в глаза других людей, потому что они ответно сумели бы заглянуть в его собственные. Мне казалось, что ему за что-то постоянно стыдно. Это не обвинение. Это комплимент, ибо все больше вокруг людей, которые и не знают этого малоприятного, но очищающего чувства.
Про Луговского принято говорить, что он струсил во время Великой Отечественной, уехал в Ташкент. Но ведь именно там он написал свои тайные шедевры. Дело не в географическом местонахождении наших тел, а в местонахождении наших душ. Спасибо этому слабохарактерному, но замечательному в преодолении своих слабостей поэту, который поверх искренне романтического хлама оставил нам свою, спасенную им, тайну.
У могилы дядь Володи
нет ограды никакой.
Бровью каменной поводит
его профиль колдовской.
Там стоит, цветы ломая,
чтоб не продали их вновь,
обольстительная Майя -
его главная любовь.
Пережившие разрухи,
нэп, Торгсин и лагеря,
раскрасавицы-старухи
плачут, видимо, не зря.
Он для стольких его женщин -
подавальщиц и актрис -
был сияющ и торжествен,
как переходящий приз.
В годы ханжества, тиранства,
ВПШ И ЦКШ
не спасало даже пьянство -
только женская душа.
Потому уцелевали
мы среди побоищ, смут,
что нас губы целовали
лишь Анют, а не Малют.
А когда мы погибали,
наши женщины, тихи,
прятали между губами
наши тайные стихи.
Дядь Володя, дядь Володя,
стала ложь, как свальный грех.
Что-то сделалось в природе.
Что-то сделалось во всех.
Он, казавшийся твердыней,
вдруг рассыпался в момент,
вместо фронта выбрав дынный,
пловом пахнущий Ташкент.
Но, вступая в поединок,
может, больший, чем война,
он писал "Алайский рынок"
на любые времена.
В путанице партий, вкусов
разглядит ли взгляд веков
смелость кажущихся трусов,
трусость лживых смельчаков?!
КУРСАНТСКАЯ ВЕНГЕРКА
Сегодня не будет поверки,
Горнист не играет поход.
Курсанты танцуют венгерку, -
Идет девятнадцатый год.
В большом беломраморном зале
Коптилки на сцене горят,
Валторны о дальнем привале,
О первой любви говорят.
На хорах просторно и пусто,
Лишь тени качают крылом,
Столетние царские люстры
Холодным звенят хрусталем.
Комроты спускается сверху,
Белесые гладит виски,
Гремит курсовая венгерка,
Роскошно стучат каблуки.
Летают и кружатся пары -
Ребята в скрипучих ремнях
И девушки в кофточках старых,
В чиненых тупых башмаках.
Оркестр духовой раздувает
Огромные медные рты.
Полгода не ходят трамваи,
На улице склад темноты.
И холодно в зале суровом,
И надо бы танец менять,
Большим перемолвиться словом,
Покрепче подругу обнять.
- Ты что впереди увидала?
- Заснеженный черный перрон,
Тревожные своды вокзала,
Курсантский ночной эшелон.
Заветная ляжет дорога
На юг и на север - вперед.
Тревога, тревога, тревога!
Россия курсантов зовет!
Навек улыбаются губы
Навстречу любви и зиме,
Поют беспечальные трубы,
Литавры гудят в полутьме.
На хорах - декабрьское небо,
Портретный и рамочный хлам.
Четвертку колючего хлеба
Поделим с тобой пополам.
И шелест потертого банта
Навеки уносится прочь, -
Курсанты, курсанты, курсанты,
Встречайте прощальную ночь!
Пока не качнулась манерка,
Пока не сыграли поход,
Гремит курсовая венгерка...
Идет - девятнадцатый год.
1939
СКАЗКА О СНЕ
ОТРЫВОК
Вот будто бы большие марши лестниц,
Площадки, двери золотого дуба,
Тяжелые стеклянные плафоны
И медные дощечки с именами.
А лифт идет, идет все вверх и вверх.
Так мягко, так неслышно он восходит,
Как бы во сне.
Да, это правда сон.
На сколько этажей я поднимался,
Не знаю точно.
Огненная шахта
Внизу все опускалась.
Было поздно.
Да, очень поздно. Может быть, под утро.
И никого.
А впрочем, на площадке,
Которая во сне проплыла мимо,
За круглым полированным столом
Сидели двое, очень молодые,
Держа друг друга за руки.
Бесстрастно
Они во сне упали в пустоту.
Я лишь заметил алый переплет
Знакомой нужной непонятной книги,
Которая лежала на столе.
И всюду были алые дорожки,
И кот сидел, спокойно понимая
Причины сна.
Он медленно уплыл
И заменился стариком высоким
В распахнутой косматой безрукавке.
Он закурил, как прежде, папиросу.
Я знал его когда-то.
Я спросил:
- Где здесь живет... -
Но не окончил фразу:
Ведь я забыл, как звали ту, которой
Я говорил о гибели вселенной.
Ведь это было из другого сна,
А этот сон был главный.
Очень мало
Осталось времени.
Старик усатый
Уставил молча на меня глаза,
Светящиеся бессловесной болью,
Нечеловеческим простором.
Строго
Он указал наверх и вмиг упал
Все в ту же полную огнями пропасть.
1942 - 1956