БУЛАТ ОКУДЖАВА
1924 - 1997
Бьюсь об заклад, что старые арбатские дома никогда не
БУЛАТ ОКУДЖАВА
1924 - 1997
Бьюсь об заклад, что старые арбатские дома никогда не согласятся признать в недавно поставленной нарочито плакатной скульптуре - самого антиплакатного лирика, чьи негромкие песни так похожи на почти исчезнувшие дворики старого Арбата с геранями или лохматым "чайным грибом" на подоконниках. А еще - с бабушками в тополевом садике около шуршащих детских песочниц и неизменными "козлозабивателями", смачно щелкающими костяшками домино под деревянным мухомором.
Незадолго до смерти Окуджава употребил сразу четыре восклицательных знака в одной строчке, что для поэзии - редкость: "Держава! Родина! Страна! Отечество и государство!" Но как мягко, воздушно эти восклицательные знаки уравновешены другой, не восклицательной, а почти шепотом выдышанной любовью: "Не это в душах мы лелеем и в гроб с собою унесем, / а нежный взгляд, а поцелуй - любови сладкое коварство, / Кривоарбатский переулок и тихий треп о том, о сем".
Окуджаве оставалось жить всего пять лет, и написанные в эти годы крошечные дневниковые стихи оказались гражданским завещанием, предостерегающим от официальной карьеристской риторики, которая воспитывает на самом деле не патриотов, а циников.
Он был сыном профессиональных партийцев - грузина Шалвы Окуджавы и армянки Ашхен Налбандян, которая была настолько правоверной ленинкой, что, когда кто-нибудь заговаривал по-армянски, прерывала его: "Товарищи, давайте говорить на языке Ленина". В 1938 году отец Булата, первый секретарь Тагильского горкома, был расстрелян как враг народа. Мать была брошена в лагерь на десять лет, затем выслана на спецпоселение.
От Булата скрывали правду о том, что случилось с родителями, придумав, что они отправлены на Запад для выполнения секретных заданий государственной важности. С тех пор, как этот обман раскрылся, Булат брезгливо воспрезирал так называемую "ложь во спасение". Щепетильная брезгливость ко лжи стала отличительной чертой его сентиментального, но одновременно несколько замкнутого в жизни и щедро раскрывшегося в поэзии характера. Он рос романтическим революционным мальчиком и рвался на фронт, а оказавшись там в семнадцать лет, ощутил в полной мере свою брошенность и беззащитность среди грязи и крови.
Обманчива простота его стихов, которые, кажется, вот-вот оскользнутся в банальность, но чудодейственно, как тополиная пушинка, удерживаются на острие опасности. Он не претендует на роль тяжеловеса в литературе, но обладает артистичной грациозностью почти невесомого супербоксера с несбиваемой остойчивостью.
Окуджава ныне стал культовой фигурой, однако в этой культовости нет ничего пошлого - чистоплотность вкуса самого Окуджавы отразилась на характере его читателей и слушателей. На его похоронах было не менее ста-ста двадцати тысяч человек, и давно я не видел такой прекрасной галереи лиц, включая не только шестидесятников, но и "девяностиков", воспитанных в любви к его песням. Он отец "современного русского шансона", без него не было бы ни Высоцкого, ни Галича, ни многих других талантливых бардов, противостоящих разнузданной попсе и прививающих молодежи вкус к поэзии и свободе.
Я познакомился с ним году в 57-м. Он тогда заведовал в издательстве "Молодая гвардия" переводами и подкармливал молодых русских поэтов, в том числе и меня, давая нам подстрочники. Меня невольно потянуло к этому человеку - в нем была какая-то тайна. Этой тайной был его еще не выявленный талант. Он мне дал почитать рукопись своей книги. В память врезались строки: "...Сто раз я нажимал курок винтовки, / а вылетали только соловьи". Критики потом нападали с издевками - и за то, что нажимают спусковой крючок, а не курок, и за то, что, стреляя соловьями, Красная Армия не смогла бы победить Гитлера. А ему эти замечания были до фени - главное, чтоб соловьи вылетали, а не пули.
Песни Окуджавы я услышал впервые от молодых поэтов из лит-объединения "Магистраль" - Саши Аронова и Нины Бялосинской. Я был ошеломлен и мелодией, и словами: "Надежда, я вернусь тогда, когда трубач отбой сыграет..." Автор предисловия к однотомнику Окуджавы в "Новой Библиотеке поэта" ошибочно считает первичным выражение "на той единственной гражданской", а не "на той далекой, на гражданской". Уверяю, что "на той единственной" - это мой вариант, предложенный мной Булату, и он его принял. В контексте ранних 60-х это звучало острее, более личностно почти для каждого. Тогда войну с бюрократией мы считали продолжением гражданской войны, которую во многом идеализировали.
Сколько бы Окуджава позднее ни полуотрекался от этой песни, именно она стала гимном шестидесятников, ибо мы все тогда, в том числе и Булат, были объединены пусть наивной, но самой чистосердечной верой, что еще можно отчистить следы грязных рук с древка красного знамени. Власть уже давно не верила в то, что проповедовала, и сама идея очищения революционных идеалов внушала ей звериный страх - аппаратчики боялись стать первыми жертвами. А песни Окуджавы, запрещенные и на радио, и на телевидении, распространялись в кассетах по всей стране. Слуцкий рассказывал, как он шел однажды мимо студенческого общежития, а из трех раскрытых окон звучали сразу три разные песни Окуджавы.
Цензурное надзирательство, диссидентские процессы, наконец вторжение брежневских танков в Чехословакию разрушили наш революционный романтизм. В 1971 году секретарь писательского парткома С.С. Смирнов потребовал от Булата, чтобы тот публично опроверг предисловие к своему избранному в мюнхенском издательстве "Посев", где говорилось, что Окуджава насквозь антикоммунистичен. Булат отказался, и его на парткоме исключили из партии, послав решение на утверждение в райком. Если бы исключение утвердили, Булату не дали бы печататься, запретили выступать, и выход бы остался один - эмиграция. Не будучи членом партии, я был спецом по письмам "наверх", зная наперед, что может подействовать на партийных "шишек". Поэтому, написав письмо о деле Окуджавы в горком В. Гришину, я подчеркнул одну фразу, угадав, что именно она должна сработать. Гришин принял меня мрачно, но уважительно. Почему-то сначала как ревизору доложил экономическую обстановку, проинформировал о трудностях перехода молочного производства со стеклянной тары на пакетную:
- Мы и так, и так с этими пакетами, Евгений Александрович, а они все текут и текут... Углы - их слабое место, углы... Но мы эти углы в конце концов зажали... Теперь насчет этого... Окуджавова... Спасибо за сигнал... Вы правильно заметили: "До коей поры московская партийная организация будет руководиться, сама того не понимая, из Мюнхена?" Действительно, до коей поры?.. Так и скажите этому Окуджавову...
Когда я приехал к Булату и рассказал ему про свой разговор с Гришиным, он немножко посмеялся, а потом сурово сказал:
- Ну ладно... Конечно, спасибо за хлопоты. Но ведь я тебя не просил. Может, лучше было бы, если бы меня исключили. Я уже давно сам себя исключил из партии.
Такой был Булат.
Но он умел быть и трогательно нежным. В 1996 году, невзирая на то, что только-только выписался из больницы, пришел с Олей на мой вечер в Политехе. Потом раздался его звонок: "Заходите с Машей, у меня есть джонджоли..." Он знал, что я люблю эту грузинскую маринованную траву. Когда мы пришли, на столе стояла, наверно, дюжина самых разных бутылок с грузинскими винами. Он попросил меня открыть их все и совсем по чуть-чуть попробовал из каждой бутылки, долго не позволял нам уйти, расспрашивал о нашей жизни, шутил, хотя глаза улыбались уже через силу. Когда мы вышли, я сказал Маше: "По-моему, Булат попрощался с нами..." Так оно и случилось. Теперь у меня нет главного защитника, который не позволял меня оскорблять ни в моем присутствии, ни в отсутствии. Но это - мое личное горе. Гражданское горе всех, кто еще не зомбирован в нашей стремительно опошляющейся стране, в том, что ушел, может быть, самый главный защитник российской песни от пошлости.
Его поэзию не сравнишь по силе звучания с гигантским симфоническим оркестром. Но она остается маленьким оркестриком надежды под управлением любви. А любовь маленькой не бывает.
Простая песенка Булата
всегда со мной.
Она ни в чем не виновата
перед страной.
Поставлю старенькую запись
и ощущу
к надеждам юношеским зависть
и загрущу.
Где в пыльных шлемах комиссары,
нет ничего,
и что-то в нас под корень самый
подсечено.
Все изменилось - жизнь и люди,
любимой взгляд,
и лишь оскомина иллюзий
внутри, как яд.
Нас эта песенка будила,
открыв глаза.
Она по проволке ходила
и даже - за.
Эпоха петь нас подбивала.
Толкала вспять.
Не запевалы - подпевалы
нужны опять.
Но ты, мой сын, в пыли архивов
иной Руси
найди тот голос, чуть охриплый,
и воскреси.
Он зазвучит из дальней дали
сквозь все пласты,
и ты пойми, как мы страдали,
и нас прости.
* * *
Не верь войне, мальчишка,
не верь: она грустна.
Она грустна, мальчишка,
как сапоги тесна.
Твои лихие кони
не смогут ничего:
ты весь - как на ладони,
все пули - в одного.
1959 (?)
* * *
Давайте придумаем деспота,
чтоб в душах царил он один
от возраста самого детского
и до благородных седин.
Усы ему вырастим пышные
и хищные вставим глаза,
сапожки натянем неслышные
и проголосуем все - за.
Давайте придумаем деспота,
придумаем, как захотим.
Потом будет спрашивать не с кого,
коль вместе его создадим.
И пусть он над нами куражится
и пальцем грозится из тьмы,
пока наконец не окажется,
что сами им созданы мы.
1970-е
* * *
Ребята, нас вновь обманули,
опять не туда завели.
Мы только всей грудью вздохнули,
да выдохнуть вновь не смогли.
Мы только всей грудью вздохнули,
и по сердцу выбрали путь,
и спины едва разогнули,
да надо их снова согнуть.
Ребята, нас предали снова,
и дело как будто к зиме,
и правды короткое слово
повисло, как голубь во тьме.
1980-е
* * *
Власть - администрация, а не божество.
Мы же все воспитывались в поклоненье власти.
В этом был наш стимул, в этом было счастье...
вот мы и холопствуем все до одного.
Рабствуем, усердствуем, спины гнем в дугу -
страстотерпцы, праведники, воры, прохиндеи,
западники, почвенники, добрые, злодеи,
бездари, талантливые...
Больше не могу!
<1991>
* * *
Ничего, что поздняя поверка.
Все, что заработал, то твое.
Жалко лишь, что родина померкла,
что бы там ни пели про нее.
<1996>