- Сергей Константинович, в свои детские годы вы осознавали, что живете в необычной семье - писательской?
- Мои детские впечатления об отце очень яркие. Я довольно рано почувствовал, что это незаурядный человек, от него исходила какая-то особая энергетика. А когда лет в 14 начал всерьез читать его книги, это впечатление усилилось во много раз. Первое, что я прочел, была повесть о войне "Крик". К тому времени, как мне казалось, я уже многое знал о минувшей войне - по книгам из школьной программы, по кино. Особенно впечатляли лихие подвиги героев телесериала "Четыре танкиста и собака". Но когда я прочитал "Крик" - во мне будто все перевернулось. И каждая следующая вещь - "Убиты под Москвой", повести и рассказы о фашистском плене, о довоенной деревне - были открытием. Я начал по-настоящему понимать, что такое война, как это страшно. Меня завораживало и то, что отец сам прошел все круги ада: в числе кремлевских курсантов, почти безоружных, противостоял под Москвой немецкой бронированной армаде, испытал все мыслимые и немыслимые муки в лагерях военнопленных, нашел в себе силы совершить побег, стать партизаном...
- Читатели, знающие об этих фактах биографии Константина Воробьева, особенно ценят его произведения за правдивость в изображении событий, переживаний и поступков людей в "пограничных" ситуациях...
- Но у вершителей судеб в советское время был другой взгляд на людей. Ведь советские воины, попадавшие в плен, даже тяжелораненые, в бессознательном состоянии, автоматически зачислялись властью в "предатели Родины". Так, после войны сотни тысяч бывших военнопленных, выживших в фашистской неволе, перекочевали в отечественные концлагеря. Отца, к счастью, эта участь миновала - учли то, что он был в партизанском отряде. Но не раз допрашивали в НКВД, пытаясь, как тогда водилось, докопаться, не является ли он "замаскированным врагом". И допрашивали жестко, до сердечного надрыва. В итоге уволили из армии, лишили офицерского звания. А когда он стал писать повести и рассказы, необычные для того времени по своей правдивости, на их пути к читателю идеологические надсмотрщики ставили преграды.
- Как известно, Константин Воробьев, партизанивший в Литве, после войны остался жить в Вильнюсе. Якобы там ему легче было публиковать свои вещи. Это так?
- Первые два тоненьких сборника рассказов отца - "Подснежник" и "Седой тополь" - вышли именно в Вильнюсе в 1956 и 1958 годах. Но уже вторую книгу отец пробивал с невероятным трудом. Ведь заглавный рассказ в ней о плене, о лагере "Долина смерти". Его все боялись печатать. Весьма показательна также история повести "Это мы, Господи!" Отец написал ее еще в 1943 году, в фашистском подполье. У него, 24-летнего, не было никакого литературного опыта, кроме недолгого сотрудничества в районной и многотиражной газетах. Но потребность высказаться о том, что только что довелось ему пережить в плену, вероятно, была такова, что он писал неистово, торопясь, зная, что смертельная опасность рядом и надо успеть сказать страшную правду о войне. В 1946 году он послал повесть в журнал "Новый мир", но там ее категорически отвергли. Предлагал вильнюсским издателям - тоже безуспешно. Даже в 1986 году, когда начали массово издавать ранее запрещенные произведения, в Вильнюсе категорически отмели просьбу мамы напечатать "Это мы, Господи!" Ответ был просто издевательским: "Малограмотные произведения мы не публикуем... " Но справедливости ради должен сказать, что все-таки в Вильнюсе после смерти отца вышли два неплохих его сборника.
- Значит, оказавшись волею судьбы в Прибалтике, талантливейший русский писатель находился, по большому счету, вне полнокровного литературного процесса?
- Конечно. В Москве он, мало издаваемый, бывал нечасто, ограничиваясь перепиской с журналами и издательствами, на съезды писателей России его не приглашали, лишь один раз попал на какое-то мероприятие, да и то досрочно вернулся оттуда - не вынес пустопорожней говорильни. Однако некоторые важные контакты с единомышленниками и прежде всего с писателями-фронтовиками у него были. Я помню, что к нему приезжал Виктор Некрасов, знаю о дружеских отношениях с Юрием Бондаревым... Особая статья - дружба с Виктором Астафьевым.
Предыстория ее такова. В 1964 году Александр Твардовский напечатал в "Новом мире", хотя и с немалыми купюрами, повесть "Убиты под Москвой". В том же году в Москве вышел первый сборник Воробьева "У кого поселяются аисты". Эти публикации принесли отцу всесоюзную известность, он стал получать много писем от благодарных читателей. И в то же время один из официальных критиков, выступавший на страницах главных партийных изданий, опубликовал разгромную рецензию, требуя больше не печатать подобные "патологические произведения".
Можно представить, что испытывал в те дни писатель, с таким трудом пробивавшийся к читателю. Ведь тот же "Новый мир", редактируемый Твардовским, отверг его повесть "Друг мой Момич" - о русской деревне 20-х годов, попавшей под власть "конокрадов и всякой нечисти", об ужасах коллективизации, а также повесть "Почем в
Ракитном радости", рассказ "Чертов палец"... А эти свои работы сам отец считал большими удачами.
И вот в этой ситуации со страниц газеты "Литературная Россия" прозвучало темпераментное слово в защиту творчества Константина Воробьева - слово Виктора Астафьева. Отец просто воспрянул. А вскоре у них с Астафьевым завязалась дружеская переписка.
- А как вообще Воробьев выносил эти беспрерывные удары - отказы печатать, зубодробительные рецензии?
- Хотя я в те годы был мальчишкой, я все же замечал, как отец расстраивался из-за очередного письма с официальным штампом на конверте. Но человек он был очень волевой, за плечами у него была потрясающая школа жизни. Он хорошо понимал, что обнаженная правда, которую он говорит в своих книгах, не нравится многим сильным мира сего, и они постоянно будут препятствовать ему. Известно: чтобы говорить правду, требуется мужество, а отцу было не занимать его. Несмотря ни на какие удары, писать он никогда не бросал. Теперь, изучив его архив, я думаю, что отца даже раззадоривали иные приходившие из издательств и журналов "внутренние рецензии" - настолько они были бездоказательными, а то и просто примитивно-хамскими. Например, указывали, что он "создает патологически мрачный колорит". Или: "Вещь бездарная, абсолютно неинтересная, об аморфном человеке". В другом письме: "Что с вами случилось - вы же вроде неплохо писали?"
- Очевидно, такое замечание могла вызвать и так называемая городская повесть Константина Воробьева "Вот пришел великан"?
- Эту повесть действительно многие, даже истинные поклонники творчества Воробьева, писатели, дружившие с ним, не поняли и не приняли. Говорили, что он, мол, "зачем-то описал свои любовные похождения"... Отца это расстраивало. "Великан", которого он создал в 50-летнем возрасте, но от лица молодого человека, - отнюдь не автобиографическое произведение, он вложил в него немало важных мыслей, оценок, наблюдений. Например, что в нашей жизни все меньше настоящих личностей, индивидуальностей, что люди ради материального благополучия готовы пойти на предательство и подлость, простить любую обиду. А все это ведет к деградации общества... Разве и сейчас, после пережитых страной в конце ХХ века потрясений, мы не видим, что подобный тип стал господствующим?..
Верится, что многогранность таланта Константина Воробьева будет еще оценена в полную меру. Этого ждут и его "деревенские" повести и рассказы, а также некоторые работы, необычные для Воробьева по жанру и стилистике.
(Одно из таких произведений - не издававшийся прежде шуточный и в то же время грустный рассказ "Скривившаяся линия" - передал для публикации в "Труде" сын писателя Сергей Воробьев.)
СКРИВИВШАЯСЯ ЛИНИЯ
По причине выправления скривившейся линии партии и правительства в Литве я, граждане, остался без работы.
- Нету, - говорят. - И шабаш! Потому, - говорят, - русский ты.
В первый день я не упал духом. Как-никак, а выходное пособие мне дали, невзирая на мое родство с Мининым и Пожарским. А также не остановились и перед тем, что в войну осенял меня образ Суворова. Одним словом, триста целковых я получил. И честно принес их жене.
Она пересчитала целковые и говорит лирическим сопрано:
- Как-нибудь до получки протянем.
Я помолчал, а потом говорю нежным шепотом:
- Маня, - говорю, - а ведь получки у нас скоро не предвидится.
- Как так не предвидится? - спрашивает она хриплым контральто.
- Аукнулась получка, - говорю. И объяснил скривившуюся в Литве линию. А так как жена не желала входить в диалектику, я это слово "аукнулась" перевел на немецкий язык, а потом и на литовский. По-немецки выходил "капут", а по-литовски - "байкта".*
Супруга моя, надо вам сказать, существо от воспитания хрупкое и деликатное. В войну она тоже осенялась образом Голенищева-Кутузова, и на собственной спине транспортировала раненых русских ефрейторов с поля боя в тыл. Потому слово "капут" ей хорошо знакомо. А насчет "байкты" она подумала нехорошо.
- Ты, - говорит, - не выражайся тут нецензурными словами. И дурочку не валяй. Чтоб пятнадцатого получка была мне, - говорит. - А то, - говорит, - я покажу тебе скривившуюся линию!
Я промолчал, переночевал на кухонном столе, а утречком отправился на поиски работы. Туда-сюда. "Нека нера",**- отвечают, да еще и добавляют при выходе моем в дверь: "Ир не бус!"***
За неделю обошел я, братцы мои, почти все доступные организации. "Не бус!"**** - и шабаш. К этому времени супруга моя успела вникнуть в диалектику насчет скривившейся линии - два дня в очереди за мукой стояла, ну и просветлела от русских соседок по жилплощади: мужья-то ихние тоже в одинаковой солидарности со мной оказались!
Перешел я спать на кровать. Помирились. Лежим. Рассуждаем - некуда ехать. То есть не в том смысле, что некуда, а не за что. Я и говорю:
- Мань, - говорю, - а давай плюнем! Давай, - говорю, - пошлем ее - Литву то есть - ко всем чертям и уедем. Вспомни, - говорю, - во время войны не такие трудности перенесли - и живы остались. Мы же русские с тобою, и к тому же образами осенялись...
- Дурак ты, - говорит, - Петя. Нешто на 131 рупь, какие остались от пособия, далеко уедешь?
- А мы, - говорю, - русскую смекалку проявим.
- Это какую же? - спрашивает.
- А на тачке, - говорю. - Нам же до Рязани только. Сейчас июнь на дворе, так что к сентябрю, - говорю, - прибудем на место.
Она полежала молчком, а потом и говорит:
- Это б можно было, пока не поздно. Пока, - говорит, - линия совсем не сломалась. Обстановки у нас как раз на одну тачку, если кухонный стол продать. Да только, - говорит, - некрасиво как-то получится при приезде на родину. Как-никак из-за границы едем...
- Не болтай, - говорю, - глупости! Курица не птица, а Литва не заграница. Тоже нашла мне Балканы. Да нешто, - говорю, - Литву с Рязанской областью можно сравнить?
Порассуждали мы так с женой пару часиков, а потом она в волнении выбралась из-под одеяла, села посредине кровати и говорит:
- Есть, - говорит, - нашла!
- Что, - говорю, - нашла?
- А выход, - говорит. - Завтра ты будешь работать, как миленький!
Я тоже от волнения сел и спрашиваю:
- Какой выход, Манечка?
- Иди, - говорит, - завтра к самому что ни на есть главному литовскому националисту и заяви, что ты в родстве с литовцем.
- Да ты же русская, - говорю, - Мань! Из Рязани ж ты!
- Да не обо мне речь! Скажи, что твой дед литовец.
- Это мой родной дедушка Сидор Прокопич-то? Защитник Порт-Артура? Кавалер четырех Егорьевских крестов? Первейший пасечник и рыболов? И чтобы произвести в чужую нацию его?! Да ты что - сдурела или как?!
Поругались мы, и я отправился спать на кухонный стол...
На другой день прикончил я в ходьбе последние городские учреждения. Не зашел только по причине беспартийной боязни в ЦК. В Совет Министров торкался, но не допустили.
И вот, братцы, решился я насчет своего дедушки Сидора Прокопича. "Старик, - думаю, - давно померши и едва ли будет в большой на меня обиде за произведение его в литовцы. Потому - временное это дело. Может, завтра поступит директива совсем другого направления. Дескать, считать выпрямление скривившейся линии не выпрямлением, а скривлением. А скривление - считать выпрямлением. По причине диалектики это у нас бывает довольно-таки часто. Так что не знаешь, где потеряешь, а где найдешь. На то она и диалектика!"
Одним словом - решился. И пошел в свое министерство, откуда меня, невзирая на родство с Мининым, выгнали месяц тому назад. Зашел - ничего, не гонят.
Подождал, как положено, пять часов в приемной и потом пробился к министру.
- Здравствуйте, - говорю, - товарищ министр!
А он, сукин сын, скосоротился от моего русского языка, будто лесное яблоко съел, и отвечает:
- Лабас.*****
Думаю: дело дрянь. Надо ему на его родственном диалекте сказать что-нибудь. Пусть задобрится человек. И говорю:
- Байкта.*
А он, не глядя на меня:
- Ну, то судев.******
- Да нет, - говорю, - товарищ министр. Я не сидел, и по амнистии, в честь смерти товарища Сталина, не отпущен. Я, - говорю, - работал тут пять лет товароведом. Теперь, - говорю, - изгнан по причине линии, а у меня, - говорю, - дед родственник...
- Какой дед? Кому родственник? - спрашивает министр по-русски и вижу, сердится.
- Литовский родственник, - говорю.
- Черт знает что! - злится министр. - Твоя как фамилия?
- Бочкарев.
- А дед твой кто?
- Сидор Прокопич, - отвечаю. А потом спохватился: - Сидорюс Прокопичюс, - говорю.
- А фамилия его как? - спрашивает.
- Фамилию дедушки, - говорю, - я немного забыл. Да она на вашу похожа, и я ее сейчас вспомню.
- Ну, когда вспомнишь, тогда и приходи, - и показывает мне на дверь.
- Уже вспомнил, - говорю. - Будрейка.
- Ка-ак? - спрашивает, и приподнимается с кресла.
Думаю: обиделся. Может, думаю, что ругательное скрывается в этом слове, и исправляюсь:
- Кудрейка!
- Как-как?
- Мудрейка! - говорю и двигаюсь к двери.
- Пшел вон, су...
Окончание речи министра я не дослушал. Так что не могу точно сказать - по-русски он ее домыслил или по-своему.
Нынче с утра пойду, граждане, на базар. "Кам кяльнес! Кам кяльнес?"******* - выучил по словарю.
Нет, русского человека никакая линия не скривит. Потому - осенялись.
Константин ВОРОБЬЕВ.
1955 год.
* байкта - конец, кончено
** нека нера - ничего нет
*** ир не бус - и не будет
**** не бус - не будет
***** лабас - здравствуй
****** то судев - тогда до свидания
******* кам кяльнес? - кому штаны?
Публикация Сергея ВОРОБЬЕВА.